И его вдруг словно молнией озарило, — Воеемь мееяцев ускользало из его памяти то очень важное, что заставило его, больного, с повышеигной температурой, черной и ледяной январской ночью сорваться с постели, чтобы немедленно бежать, будить Конопатого и сообщить ему такое, что требовало немедленного принятия мер. Над московскими революционными кружками нависла грозная, но тщательно законспирированная опасность. И фамилия этой опасности (эта опасность имела имя, отчество и фамилию!) была Серебрякова, матерая провокаторша Анна Егоровна Серебрякова, знаменитая «Мамочка» Московского охранного отделения.
Надо было любой ценой, во что бы то ни стало предупредить о ней, обезвредить эту гадину! Но как? Послезавтра его отправляют по этапу. Писать некому: он не имеет адресов, да и очень уж это неверное дело — писать о таком в письме. Свиданий ему больше не предстоит. Да на свидания в присутствии надзирателя ничего и не скажешь.
Значит, надо бежать… Пусть его даже через день-другой поймают, пусть прибавят ему за это срок, но он должен предупредить о Серебряковой.
Несколько поостынув, он правда, уразумел, что те предательства, которые «Мамочке» уже удались или до конца ее карьеры еще удастся совершить, принадлежат истории и тут ему уже ничего поделать нельзя. Но ведь будут же еще в «работе» этой гадины провалы, неудачи, и может быть, некоторые нз них произойдут как раз в результате его вмешательства.
Как это кстати получилось, что ему прислали в передаче нюхательного табачку. Он собирался подарить его Внучкину, который, не в пример другому надзирателю подлюге Романенке, относился к нему по-человеческн каждый раз, когда это позволяли обстоятельства.
Бежать во что 6ы то не стало и чего бы это ему впоследствии нн стоило! И уже он заодно тогда и на чердаке побывает и провернт, закопал ли он там вторую часть «Друзей народа», или это ему и в самом деле только примерешилось…
Все это промелькнуло в мезгу Антошина, пока они, гулко стуча по чугунным ступеням, поднимались с надзирателем со второго этажа на пятый, обратно в ere одиночку. Решено!.. Окончателыю и бесповоротно!..
Теперь он мог снова вспомнить о Шурке, которая — подумать только! — ни больше и ни меньше, как малолетняя Александра Степановна, и ему стало весело.
Надзиратель искоса глянул на него, не удержался:
— Ишь как развеселился, от свидания! Любишь её?
— Кого? — не понял Антошин.
— Знамо кого, невесту, — понимающе подмигнул надзиратель и осклабился: Ишь, зубы оскалил! Рот аж до ушей…
— Люблю, — сказал Антошин. — Очень!
— Эх, люди, люди! — вздохнул почему-то надзиратель.
Все произошло так, как было описано в газетной заметке, которую мы привели на первой странице нашего романа. Вернее, почти так.
Он действительно бежал в седьмом часу вечера. На Страстной площади. Под гром железных шин извозчичьих пролеток. Под цоканье копыт, высекавших искры из пыльной булыжной мостовой. Под лязг и бренчание колокольчика последней в его жизни конки, под мерный гул вечерней летней толпы. Только швырнул он конвойным в глаза не махорку, а нюхательного табаку. Швырнул и, не оглядываясь, побежал к Большой Бронной. И непонятно, почему не было в той заметке, что одному из конвойных удалось все же пырнуть его штыком. Но Антошин поначалу и не почувствовал, что ранен. Ему только показалось, что кто-то его несильно толкнул в бок, и он тут же об этом забыл, потому что ему нужно было поскорее добежать до Большой Бронной, а там ему был известен каждый вход и выход.
Уже на Большой Бронной, у самого почти извозчичьего трактира, ему попался навстречу Сашка Терентьев. Но это Сашка потом выдумал, чтобы поднять себе цену, будто он пытался задержать Антошина. На самом же деле он так поразился, когда увидел бегущего прямо на него Антошина, и так перепугался, что метнулся в сторону, прижался к стене дома и даже прикрыл ладонью свою побелевшую харю, понимая, что на этот раз не миновать ему антошинских кулаков. И действительно, как ни опасна была Антошину любая задержка, даже на долю секунды, он не смог перебороть себя и на бегу, с ходу двинул Сашку в зубы с такой силой, что тот взвыл, завертелся на месте, грохнулся на захарканный, пышущий августовским зноем кирпичный тротуар и, уже поверженный наземь, сообразил наконец и заорал вслед Антошину: «Держи его-о!.. Держи си-ци-лис-тааа!»
Едкий и обильный пот заливал Антошину глаза. Он сунул руку в карман. Платка в кармане не оказалось. Вместо платка он нащупал нежную, как воробьиная лапка, веточку, ту самую веточку герани, которую принесла ему в тюрьму Шурка от бедной Дуси Грибуниной. Он извлек веточку из кармана, как если бы сейчас самое важное для него было — не домять ее окончательно, а лицо на бегу вытер ершистым, как наждачная бумага, рукавом своего толстого арестантского бушлата…
Уже совсем близко слышен был яростный, задыхающийся мат, гулкий топот сапог и тяжелое дыхание преследовавших его конвойных, а снизу, со стороны Сытинского переулка, бежали наперерез Антошину молодцы из мясной лавки господина Похотова и еще несколько добровольцев, распаленных охотничьими страстями, и Антошину не осталось ничего другого, как броситься в знакомую подворотню домовладения госпожи Филимоновой.
Слева промелькнули в полумраке нелепый жестяной сапог над чуть приоткрытыми дверями подвала, Шуркино перепуганно-удивленное лицо в темном зазоре дверей. У Шурки был широко раскрыт рот. Видно, она что-то кричала Антошину, но он пробежал мимо нее, ничего не услышав. Выскочил во двор, дремавший в лучах высокого еще августовского солнца. Брючник Евсей, прохлаждавшийся почему-то в рабочее время на лавочке под одиноким пыльным деревцом, обрадовался Антошину, кинулся к нему из палисадника и тоже что-то неслышное ему крикнул…